Офицеры лодки завтракали в кают-компании, просматривая газеты и журналы. Как ни мало пробыл на лодке Баддингтон, он уяснил, что разговаривать здесь во время завтрака не полагается. Традиция пришлась ему не по душе. Будучи по профессии человеком общительным, он с удовольствием принимал участие в болтовне и спорах, в иное время кипевших в кают-компании. По его мнению, время нынешнего завтрака тратилось непроизводительно; он сравнивал его с долгими минутами в театре перед поднятием занавеса.
Он сидел спиной к буфетной, поглощая яичницу и читая газету. Однако сосредоточиться на чтении ему мешал разговор, который шепотом вели в буфетной Таргет и Миллер; до него доносились лишь отдельные фразы:
— Ну, она и говорит мне таким нежным голоском: «Хорошо, дорогой, сто крон».
— Сто крон?! Это же пять фунтов!
— А я ей так спокойненько отвечаю: «Черт возьми, но я же не покупаю эту штуковину насовсем, я только хочу нанять ее на время!»
Баддингтон тщетно напрягал слух — вестовые заговорили еще тише.
Вскоре после завтрака привез почту и почтальон «Возмездия». Среди корреспонденций оказалось и письмо для Шэдде. Командир в это время обсуждал у себя в каюте с главмехом дефектную ведомость. Взглянув на конверт, Шэдде узнал почерк Элизабет. К горлу у него подкатил комок. Дрожащими от волнения руками он поспешно вскрыл письмо.
— Извините, — бросил он. — От жены…
Шэдде развернул письмо и углубился в чтение:
...«Дорогой Джон!
Твое письмо из Стокгольма поколебало мою решимость, видимо, поэтому прошло так много времени, пока я собралась с силами ответить тебе. Прежде всего я поехала в Борнемут к Уинифрид и попыталась разобраться в своем состоянии. Теперь я приняла окончательное решение, и, я надеюсь, ты не будешь слишком переживать. Вчера я была у адвокатов по бракоразводным делам, выяснила, что требуется для развода, и написала заявление, что беру всю вину на себя. Отвратительная, мерзкая процедура, но тем не менее я согласилась.
Из твоего письма мне стало ясно одно: ты не имеешь ни малейшего представления о том, что я пережила за последние два года. Почти все время я была одна. Возможно, я легче переносила бы одиночество, будь у нас дети. Настоящих друзей у меня тоже нет: из-за твоей службы мы, естественно, не успевали их приобрести. В тех редких случаях, когда мы были вместе, ты думал только о своих делах, и я часто спрашивала себя, замечаешь ли ты мое присутствие. Я понимаю, это звучит резко, но я действительно озлоблена. Я очень несчастлива, мне кажется, что все последнее время я бесцельно шла куда-то по бесконечной, унылой дороге. Больше не могу так жить! Иногда я задаю себе вопрос: понимаешь ли ты, каково мне переносить смену твоего настроения? Ты помнишь последний отпуск, проведенный тобой дома? Я не раз пыталась помочь тебе преодолеть приступы мрачного отчаяния, но ты всегда отдалялся от меня, давая понять, что во всем виновата я. Иногда на тебя нападало дикое веселье, ты принимался строить воздушные замки, болтать о всякого рода несбыточных планах, вроде покупки машины или особняка или поездки в отпуск за границу. Ты прекрасно знал, что у нас нет средств ни для таких поездок, ни для покупки „ровера“, но когда я пыталась вернуть тебя на землю, ты принимался обвинять меня во всех смертных грехах.
Я ненавижу себя за то, что пишу тебе все это, но рано или поздно это должно было произойти… Ведь из твоего письма повторяю, мне совершенно ясно, что ты не отдаешь себе отчета в серьезности положения и в том, как мне тяжело нести это бремя.
Когда-то я очень любила тебя, Джон. Вероятно, что-то от этого чувства сохраняется еще и теперь. Но невозможно вечно любить человека, которого видишь редко и мало, а главное, которого боишься.
Я пока еще не стара (как и ты) и не теряю надежды, что смогу начать жизнь заново. Не хочу отрицать и собственной вины. Я не могла дать тебе детей, а с ними, возможно, все было бы по-другому. Но, вообще-то говоря, сейчас уже не имеет значения, кто из нас виноват больше, а кто меньше… Не в моих силах жить по-прежнему. Знаю, я покажусь тебе истеричкой и эгоисткой, но тут уж ничего не поделаешь.
В конце месяца я уеду в Австралию к Рут и Эдварду и, вероятно, останусь там. До этого поживу у мамы, а в Питерсфильд уже не вернусь.
Со временем, хочу надеяться, ты поймешь, что так будет лучше для нас обоих.
Да, да, я не смогла сделать тебя счастливым. Прости меня, если сможешь. Но я верю, что ты еще будешь по-настоящему счастлив. Какой смысл жить, если не чувствуешь себя счастливым?..
Закончив чтение, Шэдде долго сидел, бессмысленно уставившись перед собой. Потом встал, скомкал письмо, швырнул его в корзинку для мусора и молча вышел из каюты.
Ни врач, ни Саймингтон не имели ни малейшего представления, почему им приказали немедленно уйти с приема и вернуться на корабль. Передав распоряжение Шэдде, Каван в ответ на их недоуменные вопросы лишь покачал головой.
— Я и сам толком не знаю, — развел он руками. — Шэдде велел лишь передать его приказ и сказать, что будет разговаривать с вами утром.
— Но о чем? О чем? — уныло допытывался доктор.
— Понятия не имею, — пожал плечами Каван. — Могу сказать только одно…
— Ну?
— Он чем-то взбешен. Не иначе вы что-то натворили.
Каван отошел, и Саймингтон взял врача за руку.
— Знаете, я еле сдержался, чтобы не нагрубить ему, — заметил он.
— И я тоже, — кивнул О’Ши. — Однако приказ есть приказ. Пошли.
На следующее утро, все еще недоумевая, они подавленно ожидали вызова Шэдде. В полдень, когда уже пора было отправляться на прием к бургомистру, за ними явился вестовой командира.